Состязались в похвальбе, в прославлении, в величии, пиру не было конца, длился целый день, продолжался вечером, ночью хаваши зажгли фонари, светильники, факелы, продолжало литься вино, обгладывались бараньи ребрышки, тек по бородам сладкий сок плодов, никто не отваживался встать: кто встанет, тот навеки утрачен для шах-заде Мехмеда, - приходилось терпеть, трещали желудки, чуть не лопались мочевые пузыри, съеденное и выпитое подступало к горлу, а визирь Мехмед-паша выкрикивал новые и новые слова в честь великого султана и его высокодостойного наследника, Соколлу не знал усталости, как не знал усталости и утлый телом, но железный духом шах-заде. Музыканты рвали струны на сазах от старательности, придворный поэт читал бесконечную "Ишретнаме" прославленного Ильяса Ревани, здесь лилось вино, там рассказывалось, как виноградная лоза попала в эту благословенную землю. Один арабский вождь увидел однажды, что змея хочет съесть голубя. Вождь убил змею, в знак благодарности голубь принес своему спасителю лозу и посоветовал давить ягоды и пить сок. Когда надавили соку и дали умирающему, тот выздоровел. Он рассказал, что после первой чаши почувствовал, как веселье входит в его душу, а после второй понял, что стал падишахом.
Мехмед пил и пил, словно прежде времени стремясь почувствовать себя падишахом, не пьянел, только все шло у него перед глазами кругом, уже не узнавал никого, не ощущал своего тела, не знал даже, где он, жив или мертв. Привык к плохому самочувствию, но так скверно еще не чувствовал себя, наверное, ни разу за все двадцать два года жизни, и все же держался, сидел ровно, не клонился, не звал на помощь, так что даже вечно настороженный, как дикий зверь, визирь Соколлу не почувствовал ничего и встревожился только тогда, когда заметил, как рука Мехмеда слепо ищет что-то в воздухе, не может найти, мертво падает, снова хочет подняться, еле вздрагивает и...
- Ваше высочество, - наклонился Соколлу к шах-заде, - мой принц, мой повелитель!..
Мехмед еще сидел, и глаза его были еще раскрыты, но уже невидящие. Да и сам - живой или уже мертвый?
Визирь при всем своем бесстрашии не отважился прикоснуться к шах-заде. Прикоснешься - упадет и уже не поднимется.
- Ваше высочество, - умоляюще зашептал Соколлу, - ваше...
Мехмед неожиданно заговорил. С мертвыми уже глазами, в угрожающей неподвижности, он медленно промолвил:
- Когда Искандер почувствовал, что умирает, а мать его плакала, он, утешая ее, сказал: "Иногда бывает радость, иногда печаль. Так повелось, так и будет" ("Гяхи сюрур, гяхи недер, бьёйле гельмиш, бьёйле гидер").
Сказав это, он начал клониться на визиря, и уже ничто не могло удержать его на этом свете.
Врачи были бессильны. Мехмед умер, не вставая с места. Имам прочел суру Фатиха за упокой души шах-заде. Мехмед Соколлу, этот жестокий, безжалостный человек, заплакал, наверное, впервые в своей жизни и начал тереться лицом о ногу покойника. Потом вспомнил, что когда-то слышал, как славяне, когда хотят сохранить тело покойника, кладут его в мед, а был все-таки славянином, хотя бы по происхождению, хотя бы в глубочайших закоулках своей жестокой души, потому-то немедленно велел раздобыть большую бочку, наполнить ее медом анатолийских пчел, который так любил шах-заде, так как мед этот вызывал горячку в его холодной крови и сны об огне; тело умершего положили в мед, и сам Соколлу повез его в Стамбул.
Желтый ветер из далеких пустынь гнался за ним, яд кипел в змеях на раскаленных камнях Анатолии, печальный караван был будто судьба самого Соколлу, будто сгусток его далекого боснийского детства, будто его огрубевшая душа, очерствевшая в этой земле, полной камней, отчаяния и мук. Умирают даже султаны, умирают их сыновья и нежнейшие красавицы, а муку оставляют на земле, и ее становится не меньше, а, наоборот, все больше и больше, и падает она на плечи таких вот бывших мальчишек, взятых в рабство за дань крови, и души у этих мальчиков становятся каменными, и в них кипит яд, как в анатолийских змеях. Какое им дело, сгорит ли земля от огня или погибнет трава от вола.
Соколлу жестоко гнал свой караван, торопясь в Стамбул так, будто вез радостную весть, не знал, что ждет его самого в столице, может, и смерть за то, что не уберег шах-заде, зловеще шевелил своими твердыми губами под черными усами, шепча про себя: "Клянусь мчащимися, задыхаясь, и выбивающими искры..."
Весть прилетела в Стамбул, опередив страшный караван. Роксолана не хотела верить гонцу, хотя сама уже знала, что это правда. Султан был далеко, возле нее только Михримах да двенадцатилетний, такой же хилый, каким был Мехмед, Джихангир, черная весть выпадала лишь на ее долю. Черная весть и черная боль. Еще не хоронила своих сыновей. Абдаллах умер, только родившись, маленького его табута-гроба она тогда и не видела, а теперь обречена была всматриваться в мертвое лицо обмытого, набальзамированного, спокойно-прекрасного, но мертвого Мехмеда, и мир окутывался для нее непроницаемым туманом. Сама когда-то учила Мехмеда детской припевке, когда наползала с Мармары на сады Топкапы густая мгла: "Аламын илькыим, караджа илькыим, кылынан боярым, килиджинан кесерым! Вар, гит, кьёр, дурман!" ("Я первенец своей матери, я темно-бурый лис, я задушу туман волосом, изрублю мечом! Убирайся прочь, проклятый туман!")
Кто теперь споет, прогоняя страшный туман смерти?
Болезненный стон рвался из нее, как у овцы, которую кусает ягненок, сося ее вымя, ибо он единственный из всех млекопитающих рождается с зубами; точно так же, как родились зубатыми все ее сыновья, чтобы было чем грызться за власть, которая для каждого из них была жизнью. Счастливы люди, которые могут жить без власти.